Разомлел в избе Макар. Поглядывал осоловевшими глазами на молодую хозяйку, нарочито гремящую ухватами, и тяжелели веки. Тепло, пробравшееся под новую рубаху, ласкало уставшее тело.
Хлопнула заиндевевшая дверь в сенцах, послышался легкий топот хозяина, стряхивающего снег с валенок, шуршание веника. И от привычных звуков тянуло в сон. А стоило закрыть глаза, как Матреша в праздничном платке, румяная с мороза, манила, тянула долгим взглядом.
— Ишь, расселся, — шептала Анфиска вернувшемуся со двора мужу Василию, — гляди-ка, спать завалился. И как теперь на службу пойдем, не оставлять же дом на проходимца?
— Тише ты, тише, — увещевал расходившуюся жену Василий. — С собой возьмем, поди не басурманин.
— Ага, а потом расспросами измучают, что за родственник объявился. Хоть бы матка дома была, а то гостит, и дела нет.
— Сама же радовалась, что к Катюхе ее провожаешь. Да и приедут завтра, всем семейством приедут: сестрица, муж, ребятки. И мамку привезут. Как отца схоронили, не много ей радости осталось.
— Я-то думала вдвоем в кои веки, а ты приволок проходимца.
— Не ругайся, милая! — подал голос Макар. — С вами на службу схожу. Подальше встану, если меня смущаешься.
Он знал, что никуда не уедет из этого дома, останется тут и на праздник. Какая-то неведомая сила, до поры дремавшая в тайных глубинах, решила все за него. Нужно было задержаться здесь, в этом доме.
Почему именно здесь, он и сам не знал. Но сопротивляться не мог, как не сопротивлялся, когда накануне светлого праздника эта сила понесла его в родную деревню, в дом, где много лет назад был счастлив со своей Матрешей. Будто и не было того черного дня, когда ставил крест. Не ей — себе. Закрыл себя тем крестом на многие годы. Оставил избу брату, а сам вон из стен, в которых витал дух Матреши, от горшков, уныло темнеющих на полке без тепла хозяйкиных рук, от выскобленного добела стола, от насмешливых веселостью сотканных занавесок.
Скитался по работам, лелеял неприкаянность. Избегал людей, забиваясь в дальние каморки или прикрываясь набухшими, в складках, веками. Он давно потерял счет годам, что мелькали чередой новых хозяев. Тоску глушил тяжестью работы.
Прибился к купцу Ивану Борисовичу Семенчикову, к суетливости торгового быта, на масленичной неделе. А уж к Святой Седмице управлять посудной лавкой стал. Наладил роспись по горшкам и мискам, еще в деревне своей баловался, соседей одаривал. А тут и помощник подвернулся, смышленый Никитка. И совсем уже обживаться стал, успокоилась в душе буря, что несла по новым местам.
Перед Рождеством еле доползал до своей каморки, валился на лежанку, перекрестив лоб, и забывался в темном небытии. И уже совсем перед праздником из черноты, из беспамятства, проступило лицо Матрешеньки. Будто смеялась, манила пальчиком с поблескивающим колечком.
С рассветом зашел в контору к Семенчикову.
— Я… того, уезжаю.
— Как? Что? Да одумайся! — купец подскочил так, что стакан с чаем опрокинул.
— Прощайте. Благодарствую за хлеб-соль.
— Да постой ты, окаянный. Куда ты? К брату? Так отпразднуешь — возвращайся.
— Не могу обещать, Иван Борисович.
— Да кому ты нужен-то у брата? А здесь тебе почет, уважение. Хочешь, сосватаем, найдем невесту достойную. Своим домом заживешь? — увещевал Семенчиков.
И от упоминания о сватовстве, о своем доме, помутнело в глазах Макара.
— Благодарствуйте, — выдавил и бегом из конторы.
— Стой, стой, расчет-то возьми, — неслось в спину. — Бирюк, как есть бирюк.
Но он уже не слышал, он ничего не слышал, кроме воя вьюги, в которой звенел смех Матреши.
Сговорился с обозом, заплатил, не торгуясь. Торопился, будто боялся, что не дождется Матреша, исчезнет, растворится в снежном хороводе. Попутчики веселились, травили байки, отхлебывая из бутылей, завернутых в тряпицы. Предлагали и ему, он лишь отмахнулся.
— Бирюк, бирюк, — таяло в морозном воздухе.
К вечеру добрались до постоялого двора. Мужики в расстегнутых тулупах жались к печке. Из разговоров понял, что собираются заночевать, рисковать в буран желающих не было. Но тошно было Макару, не мог он ждать, ему бы на волю, в беспамятство ледяной пляски, под ветер, вымораживающий до души.
— Торопишься, милок, — пожалела хозяйка.
— Угу.
— Какой ты, право, бирюк. Скоро Николай поедет, ему буран нипочем, сговорись, может, возьмет в попутчики, — махнула острым подбородком в сторону кудрявого молодчика.
И вот уже не пар от раскаленных горшков — белое лицо Матрешеньки со смеющимися глазами.
Сыпал, не считая, лишь бы быстрее, лишь бы не сидеть в духоте, забивающей горло. Николай обещал сделать крюк в десять верст, но доставить прямо к дому.
Понеслись! Лишь тонкий скрип полозьев да покрикивания возницы, вторящие заунывной вьюге. Поначалу Николай что-то спрашивал, о чем-то говорил, но, наткнувшись на тяжелый взгляд Макара, замолчав, буркнув: «Бирюк».
А Макар закрыл глаза, жадно вслушиваясь, карауля Матрешин смех. И услышал! Заливистый, счастливый, как в первый год после венчания, когда еще не умела хоронить младенцев, рождающихся мертвыми каждый год. Смех звучал так громко, что Макар не сразу разобрал, что ему кричит Николай.
— Спишь, что ли, бирюк? Гляди-ка, лошадь встала. Что такое, не пойму, — и уже к лошади: — Но, но, проклятая, чтоб тебя…
Макар не дослушал, спрыгнул с саней и напрямки к темнеющим впереди домам.
— Куда? Еще далеко, вернись, замерзнешь же! — неслось в спину.
Раздалось фырканье, и лошадь дернулась, а потом и припустила по укатанной дороге.
А Матренушка манила, летела белым облачком над нахохлившимися сугробами, нырнула под воротца дома, где сердитая Анфиса ворчала на своего Василия.
— Приедут, радости-то. Не зря говорят: «золовка — змеиная головка».
— Зря ты так, Катюха тебя любит. И Митька тоже. А уж мальцы… — Василий не договорил, Анфиса зашлась в тоскливом плаче.
— Не плачь, милая, — Макар протягивал что-то из заветного узелка, подвязанного к поясу. — Подарок тебе к праздничку.
Анфиса с удивлением рассматривала искусно сделанную шкатулку с младенцем-ангелом на крышке.
— На будущее Рождество и в вашей избе люльку ладить придется, — повторял Макар за Матрешей, примостившейся на потолочной балке.
— Откуда ты знаешь? — Анфиса с интересом глянула на Макара.
— Знаю, милая.
Как много пустых слов. Он просто знал. Как понял сейчас, что встретит свою Матрешу завтра. И совсем не важно, что зовут ее по-другому, что она третий год вдовствует, тайком плача от укоров бездетной снохи. Знал, что посмотрит глазами Матрешиными и зальется веселым смехом, принимая заветное колечко, что столько лет хранил на груди в ладанке.
Сейчас Гегель считается одним из величайших умов человечества. А что его не понимают - так гениев всегда не понимают. А выходит, при...